Неточные совпадения
Беден, нечесан Калинушка,
Нечем ему щеголять,
Только расписана спинушка,
Да
за рубахой
не знать.
С лаптя до ворота
Шкура вся вспорота,
Пухнет с мякины живот.
Верченый, крученый,
Сеченый, мученый,
Еле Калина бредет:
В ноги кабатчику стукнется,
Горе потопит в вине.
Только в субботу аукнется
С барской конюшни жене…
У батюшки, у матушки
С Филиппом побывала я,
За дело принялась.
Три года, так считаю я,
Неделя
за неделею,
Одним порядком шли,
Что год, то дети: некогда
Ни думать, ни печалиться,
Дай Бог с работой справиться
Да лоб перекрестить.
Поешь — когда останется
От старших да от деточек,
Уснешь — когда больна…
А на четвертый новое
Подкралось
горе лютое —
К кому оно привяжется,
До смерти
не избыть!
Предстояло атаковать на пути
гору Свистуху; скомандовали: в атаку! передние ряды отважно бросились вперед, но оловянные солдатики
за ними
не последовали. И так как на лицах их,"ради поспешения", черты были нанесены лишь в виде абриса [Абрис (нем.) — контур, очертание.] и притом в большом беспорядке, то издали казалось, что солдатики иронически улыбаются. А от иронии до крамолы — один шаг.
Она услыхала порывистый звонок Вронского и поспешно утерла эти слезы, и
не только утерла слезы, но села к лампе и развернула книгу, притворившись спокойною. Надо было показать ему, что она недовольна тем, что он
не вернулся, как обещал, только недовольна, но никак
не показывать ему своего
горя и, главное, жалости о себе. Ей можно было жалеть о себе, но
не ему о ней. Она
не хотела борьбы, упрекала его
за то, что он хотел бороться, но невольно сама становилась в положение борьбы.
Наконец мы расстались; я долго следил
за нею взором, пока ее шляпка
не скрылась
за кустарниками и скалами. Сердце мое болезненно сжалось, как после первого расставания. О, как я обрадовался этому чувству! Уж
не молодость ли с своими благотворными бурями хочет вернуться ко мне опять, или это только ее прощальный взгляд, последний подарок — на память?.. А смешно подумать, что на вид я еще мальчик: лицо хотя бледно, но еще свежо; члены гибки и стройны; густые кудри вьются, глаза
горят, кровь кипит…
Через минуту она вышла из галереи с матерью и франтом, но, проходя мимо Грушницкого, приняла вид такой чинный и важный — даже
не обернулась, даже
не заметила его страстного взгляда, которым он долго ее провожал, пока, спустившись с
горы, она
не скрылась
за липками бульвара…
Солнце закатилось, и ночь последовала
за днем без промежутка, как это обыкновенно бывает на юге; но благодаря отливу снегов мы легко могли различать дорогу, которая все еще шла в
гору, хотя уже
не так круто.
Наконец я ей сказал: «Хочешь, пойдем прогуляться на вал? погода славная!» Это было в сентябре; и точно, день был чудесный, светлый и
не жаркий; все
горы видны были как на блюдечке. Мы пошли, походили по крепостному валу взад и вперед, молча; наконец она села на дерн, и я сел возле нее. Ну, право, вспомнить смешно: я бегал
за нею, точно какая-нибудь нянька.
Утро было свежее, но прекрасное. Золотые облака громоздились на
горах, как новый ряд воздушных
гор; перед воротами расстилалась широкая площадь;
за нею базар кипел народом, потому что было воскресенье; босые мальчики-осетины, неся
за плечами котомки с сотовым медом, вертелись вокруг меня; я их прогнал: мне было
не до них, я начинал разделять беспокойство доброго штабс-капитана.
Молча с Грушницким спустились мы с
горы и прошли по бульвару, мимо окон дома, где скрылась наша красавица. Она сидела у окна. Грушницкий, дернув меня
за руку, бросил на нее один из тех мутно-нежных взглядов, которые так мало действуют на женщин. Я навел на нее лорнет и заметил, что она от его взгляда улыбнулась, а что мой дерзкий лорнет рассердил ее
не на шутку. И как, в самом деле, смеет кавказский армеец наводить стеклышко на московскую княжну?..
Нельзя сказать наверно, точно ли пробудилось в нашем герое чувство любви, — даже сомнительно, чтобы господа такого рода, то есть
не так чтобы толстые, однако ж и
не то чтобы тонкие, способны были к любви; но при всем том здесь было что-то такое странное, что-то в таком роде, чего он сам
не мог себе объяснить: ему показалось, как сам он потом сознавался, что весь бал, со всем своим говором и шумом, стал на несколько минут как будто где-то вдали; скрыпки и трубы нарезывали где-то
за горами, и все подернулось туманом, похожим на небрежно замалеванное поле на картине.
Каких гонений, каких преследований
не испытал, какого
горя не вкусил, а
за что?
за то, что соблюдал правду, что был чист на своей совести, что подавал руку и вдовице беспомощной, и сироте-горемыке!..
Собакевич слушал все по-прежнему, нагнувши голову, и хоть бы что-нибудь похожее на выражение показалось на лице его. Казалось, в этом теле совсем
не было души, или она у него была, но вовсе
не там, где следует, а, как у бессмертного кощея, где-то
за горами и закрыта такою толстою скорлупою, что все, что ни ворочалось на дне ее,
не производило решительно никакого потрясения на поверхности.
А что? Да так. Я усыпляю
Пустые, черные мечты;
Я только в скобках замечаю,
Что нет презренной клеветы,
На чердаке вралем рожденной
И светской чернью ободренной,
Что нет нелепицы такой,
Ни эпиграммы площадной,
Которой бы ваш друг с улыбкой,
В кругу порядочных людей,
Без всякой злобы и затей,
Не повторил стократ ошибкой;
А впрочем, он
за вас
горой:
Он вас так любит… как родной!
Татьяна долго в келье модной
Как очарована стоит.
Но поздно. Ветер встал холодный.
Темно в долине. Роща спит
Над отуманенной рекою;
Луна сокрылась
за горою,
И пилигримке молодой
Пора, давно пора домой.
И Таня, скрыв свое волненье,
Не без того, чтоб
не вздохнуть,
Пускается в обратный путь.
Но прежде просит позволенья
Пустынный замок навещать,
Чтоб книжки здесь одной читать.
— Eh, ma bonne amie, [Э, мой добрый друг (фр.).] — сказал князь с упреком, — я вижу, вы нисколько
не стали благоразумнее — вечно сокрушаетесь и плачете о воображаемом
горе. Ну, как вам
не совестно? Я его давно знаю, и знаю
за внимательного, доброго и прекрасного мужа и главное —
за благороднейшего человека, un parfait honnête homme. [вполне порядочного человека (фр.).]
Он всегда любил смотреть на этих огромных ломовых коней, долгогривых, с толстыми ногами, идущих спокойно, мерным шагом и везущих
за собою какую-нибудь целую
гору, нисколько
не надсаждаясь, как будто им с возами даже легче, чем без возов.
Уж
не снятся мне, Варя, как прежде, райские деревья да
горы; а точно меня кто-то обнимает так горячо-горячо, и ведет меня куда-то, и я иду
за ним, иду…
Вожеватов. Кто его знает; ведь он мудреный какой-то. А уж как она его любила, чуть
не умерла с
горя. Какая чувствительная! (Смеется.) Бросилась
за ним догонять, уж мать со второй станции воротила.
Подумаешь, как счастье своенравно!
Бывает хуже, с рук сойдет;
Когда ж печальное ничто на ум
не йдет,
Забылись музыкой, и время шло так плавно;
Судьба нас будто берегла;
Ни беспокойства, ни сомненья…
А
горе ждет из-за угла.
Схватка произошла в тот же день
за вечерним чаем. Павел Петрович сошел в гостиную уже готовый к бою, раздраженный и решительный. Он ждал только предлога, чтобы накинуться на врага; но предлог долго
не представлялся. Базаров вообще говорил мало в присутствии «старичков Кирсановых» (так он называл обоих братьев), а в тот вечер он чувствовал себя
не в духе и молча выпивал чашку
за чашкой. Павел Петрович весь
горел нетерпением; его желания сбылись наконец.
— Так вот как! — промолвил он странно спокойным голосом. — Нигилизм всему
горю помочь должен, и вы, вы наши избавители и герои. Но
за что же вы других-то, хоть бы тех же обличителей, честите?
Не так же ли вы болтаете, как и все?
В глубине двора возвышалось длинное, ушедшее в землю кирпичное здание, оно было или хотело быть двухэтажным, но две трети второго этажа сломаны или
не достроены. Двери, широкие, точно ворота, придавали нижнему этажу сходство с конюшней; в остатке верхнего тускло светились два окна, а под ними, в нижнем, квадратное окно пылало так ярко, как будто
за стеклом его
горел костер.
Дронов рассказал, что историк, имея чин поручика, служил в конвойной команде, в конце пятидесятых годов был судим, лишен чина и посажен в тюрьму «
за спасение погибавших»; арестанты подожгли помещение этапа, и, чтоб они
не сгорели сами, Козлов выпустил их, причем некоторые убежали.
—
Не угодные мы богу люди, — тяжко вздохнул Денисов. — Ты — на
гору, а черт —
за ногу. Понять невозможно, к чему эта война затеяна?
— Важный ты стал, значительная персона, — вздохнул Дронов. — Нашел свою тропу… очевидно. А я вот все болтаюсь в своей петле. Покамест — широка, еще
не давит. Однако беспокойно. «Ты на
гору, а черт —
за ногу». Тоська
не отвечает на письма — в чем дело? Ведь —
не бежала же?
Не умерла?
Ночь была холодно-влажная, черная; огни фонарей
горели лениво и печально, как бы потеряв надежду преодолеть густоту липкой тьмы. Климу было тягостно и ни о чем
не думалось. Но вдруг снова мелькнула и оживила его мысль о том, что между Варавкой, Томилиным и Маргаритой чувствуется что-то сродное, все они поучают, предупреждают, пугают, и как будто
за храбростью их слов скрывается боязнь. Пред чем, пред кем?
Не пред ним ли, человеком, который одиноко и безбоязненно идет в ночной тьме?
— Так — уютнее, — согласилась Дуняша, выходя из-за ширмы в капотике, обшитом мехом; косу она расплела, рыжие волосы богато рассыпались по спине, по плечам, лицо ее стало острее и приобрело в глазах Клима сходство с мордочкой лисы. Хотя Дуняша
не улыбалась, но неуловимые, изменчивые глаза ее
горели радостью и как будто увеличились вдвое. Она села на диван, прижав голову к плечу Самгина.
Становилось темнее, с
гор повеяло душистой свежестью, вспыхивали огни, на черной плоскости озера являлись медные трещины. Синеватое туманное небо казалось очень близким земле, звезды без лучей, похожие на куски янтаря,
не углубляли его. Впервые Самгин подумал, что небо может быть очень бедным и грустным. Взглянул на часы: до поезда в Париж оставалось больше двух часов. Он заплатил
за пиво, обрадовал картинную девицу крупной прибавкой «на чай» и
не спеша пошел домой, размышляя о старике, о корке...
— Ненависть — я
не признаю. Ненавидеть — нечего, некого. Озлиться можно на часок, другой, а ненавидеть — да
за что же? Кого? Все идет по закону естества. И — в
гору идет. Мой отец бил мою мать палкой, а я вот… ни на одну женщину
не замахивался даже… хотя, может, следовало бы и ударить.
Самгин попросил чаю и, закрыв дверь кабинета, прислушался, —
за окном топали и шаркали шаги людей. Этот непрерывный шум создавал впечатление работы какой-то машины, она выравнивала мостовую, постукивала в стены дома, как будто расширяя улицу. Фонарь против дома был разбит,
не горел, — казалось, что дом отодвинулся с того места, где стоял.
— А вот видите:
горит звезда, бесполезная мне и вам; вспыхнула она
за десятки тысяч лет до нас и еще десятки тысяч лет будет бесплодно
гореть, тогда как мы все
не проживем и полустолетия…
—
Не хочет
гореть, — сказал Туробоев и отошел от окна.
За спиною своей Клим услыхал его тихий возглас...
— Там — все наше, вплоть до реки Белой наше! — хрипло и так громко сказали
за столиком сбоку от Самгина, что он и еще многие оглянулись на кричавшего. Там сидел краснолобый, большеглазый, с густейшей светлой бородой и сердитыми усами, которые
не закрывали толстых губ ярко-красного цвета, одной рукою, с вилкой в ней, он писал узоры в воздухе. — От Бирска вглубь до самых
гор — наше! А жители там — башкирье, дикари, народ негодный, нерабочий, сорье на земле, нищими по золоту ходят, лень им золото поднять…
Клим
не поверил. Но когда
горели дома на окраине города и Томилин привел Клима смотреть на пожар, мальчик повторил свой вопрос. В густой толпе зрителей никто
не хотел качать воду, полицейские выхватывали из толпы
за шиворот людей, бедно одетых, и кулаками гнали их к машинам.
Но тотчас почувствовал, что говорить
не следует, Варвара, привстав, держась
за плечо его, изумленно смотрела вниз, на золотую реку, на мягкие
горы, одетые густейшей зеленой овчиной, на стадо овец, серыми шариками катившихся по
горе.
— А! Это расплата
за Прометеев огонь! Мало того что терпи, еще люби эту грусть и уважай сомнения и вопросы: они — переполненный избыток, роскошь жизни и являются больше на вершинах счастья, когда нет грубых желаний; они
не родятся среди жизни обыденной: там
не до того, где
горе и нужда; толпы идут и
не знают этого тумана сомнений, тоски вопросов… Но кто встретился с ними своевременно, для того они
не молот, а милые гости.
Он бы
не задумался
сгореть или утонуть
за него,
не считая этого подвигом, достойным удивления или каких-нибудь наград. Он смотрел на это, как на естественное, иначе быть
не могущее дело, или, лучше сказать, никак
не смотрел, а поступал так, без всяких умозрений.
Я только хочу доказать вам, что ваше настоящее люблю
не есть настоящая любовь, а будущая; это только бессознательная потребность любить, которая
за недостатком настоящей пищи,
за отсутствием огня,
горит фальшивым, негреющим светом, высказывается иногда у женщин в ласках к ребенку, к другой женщине, даже просто в слезах или в истерических припадках.
— Что вы? Что
за благодарность? Куда ей шелковые платья? Ей и ситцевых
не напасешься; так вот на ней все и
горит, особенно башмаки:
не успеваем на рынке покупать.
Там нашли однажды собаку, признанную бешеною потому только, что она бросилась от людей прочь, когда на нее собрались с вилами и топорами, исчезла где-то
за горой; в овраг свозили падаль; в овраге предполагались и разбойники, и волки, и разные другие существа, которых или в том краю, или совсем на свете
не было.
— Нет… нет… — силилась выговорить потом, —
за меня и
за мое
горе не бойся. Я знаю себя: я выплачу его и потом уж больше плакать
не стану. А теперь
не мешай плакать… уйди… Ах, нет, постой! Бог наказывает меня!.. Мне больно, ах, как больно… здесь, у сердца…
Плохо верили обломовцы и душевным тревогам;
не принимали
за жизнь круговорота вечных стремлений куда-то, к чему-то; боялись как огня увлечения страстей; и как в другом месте тело у людей быстро
сгорало от волканической работы внутреннего, душевного огня, так душа обломовцев мирно, без помехи утопала в мягком теле.
Летом отправлялись
за город, в ильинскую пятницу — на Пороховые Заводы, и жизнь чередовалась обычными явлениями,
не внося губительных перемен, можно было бы сказать, если б удары жизни вовсе
не достигали маленьких мирных уголков. Но, к несчастью, громовой удар, потрясая основания
гор и огромные воздушные пространства, раздается и в норке мыши, хотя слабее, глуше, но для норки ощутительно.
Последний, если хотел, стирал пыль, а если
не хотел, так Анисья влетит, как вихрь, и отчасти фартуком, отчасти голой рукой, почти носом, разом все сдует, смахнет, сдернет, уберет и исчезнет;
не то так сама хозяйка, когда Обломов выйдет в сад, заглянет к нему в комнату, найдет беспорядок, покачает головой и, ворча что-то про себя, взобьет подушки
горой, тут же посмотрит наволочки, опять шепнет себе, что надо переменить, и сдернет их, оботрет окна, заглянет
за спинку дивана и уйдет.
Горы и пропасти созданы тоже
не для увеселения человека. Они грозны, страшны, как выпущенные и устремленные на него когти и зубы дикого зверя; они слишком живо напоминают нам бренный состав наш и держат в страхе и тоске
за жизнь. И небо там, над скалами и пропастями, кажется таким далеким и недосягаемым, как будто оно отступилось от людей.
Задумывается ребенок и все смотрит вокруг: видит он, как Антип поехал
за водой, а по земле, рядом с ним, шел другой Антип, вдесятеро больше настоящего, и бочка казалась с дом величиной, а тень лошади покрыла собой весь луг, тень шагнула только два раза по лугу и вдруг двинулась
за гору, а Антип еще и со двора
не успел съехать.
— Да как всегда: бесится с жиру, — сказал Захар, — а все
за тебя, по твоей милости перенес я горя-то немало: все насчет квартиры-то! Бесится: больно
не хочется съезжать…
Знал я ее
за женщину прекрасной честности, да и
горе ее такое трогательное, — думаю: отдаст или
не отдаст — господь с ней, от полутораста рублей
не разбогатеешь и
не обеднеешь, а между тем у нее мучения на душе
не останется, что она
не все средства испробовала, чтобы «вручить» бумажку, которая могла спасти ее дело.
— Голубушка моя, — отвечаю ей, — уверяю вас, что вы меня своим
горем очень трогаете, но я и своих-то дел вести
не умею и решительно ничего
не могу вам посоветовать. Расспросили бы вы по крайней мере о нем кого-нибудь: кто он такой и кто
за него поручиться может?